СофияПятница, 03.05.2024, 03:17

Приветствую Вас Гость | RSS
Главная | Каталог файлов | Регистрация | Вход
Меню сайта

Категории каталога
Мои файлы [15]

Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 75

Главная » Файлы » Мои файлы

ВИРУСЫ ГОНДИШАПУРА (1 часть)
[ ] 05.08.2008, 13:21
4. ВИРУСЫ ГОНДИШАПУРА (1 часть)

РВБ: К.А. Свасьян. Становление европейской науки. http://www.rvb.ru/swassjan/stan_evr_n/toc.htm

 

Консеквенции искоренения эллинской философии и гнозиса со всех сторон слагали печальнейшую картину. Распадалась связь времен, и уверовавший горшечник, успешно совмещающий в себе «Камень Веры» с римско-юридической выучкой, рассчитывал уподобить новый мир сакраменту собственного убожества. От «телесно» понятой заповеди «Блаженны нищие духом» оставался один лишь шаг к взысканию невежества, которое и не могло уже утверждать себя иначе, как применением к мысли синодально-полицейских санкций. Пылкий и неосторожный Тертуллиан обмолвился формулой разделения: «Афины» или «Иерусалим»; метастазы формулы вырастали до всеевропейских судеб. «Иерусалим» побеждал образом невежественного монаха, присвоившего себе право выступать от имени Христа. «Дошло до нас, о чем мы не можем вспомнить без стыда, а именно, что ты обучаешь кого-то грамматике, – писал папа Григорий Великий венскому епископу около 600 года. – Известие об этом поступке, к которому мы чувствуем великое презрение, произвело на нас впечатление очень тяжелое». «К чему наука христианам? – восклицает Петр Дамиан. – Разве зажигают фонарь, чтобы видеть солнце? Оставим науку Юлианам Отступникам. Св. Иоанн обходился без нее; св. Григорий ее презирал; св. Иероним упрекал себя в ней, как в преступлении» 78. Он же утверждает, что первым грамматиком в истории был не кто иной, как дьявол, искушавший Адама и Еву склонением «Бога» во множественном числе («Будете как Боги»). Противоположные тенденции уступали этому натиску во всех отношениях; солнце гнозиса и эллинской мысли закатывалось на Западе и на Востоке, и последние вспыхи его были лишь красочными послеобразами умного зрения на фоне сгущаемой тьмы. Таков, в судьбах западной патристики, Августин: вначале влажный гипс, податливый и к манихейскому гнозису и к неоплатонизму, а под конец каменная твердыня и апологет гонений на еретиков. Таковы же пути и восточной патристики; после трех каппадокийцев (Василий Кесарийский, Григорий Нисский, Григорий Назианзин) эти пути уже бесповоротно сворачивают в сторону оцепенелого догматизма, сгибающегося под тяжестью витийственных роскошеств либо растворяющегося в политических интригах. «Иерусалим» внутренне воцаряется как в Риме, так и в Константинополе.

«Афины» сходят со сцены истории. Тем более странно разыгрываются их закулисные судьбы, не перестающие принимать живейшее участие в драме европейской культуры.

С основной и наиболее естественной «потенцией» христианства не так-то легко было свести счеты. Дух эллинства мучительно искал разрешения диссонанса и органического врастания в проблематику христианского гнозиса. В Посланиях Павла это врастание свершается с колоссальной силой; но выясняется, во-первых: его исключительно индивидуальный характер, и во-вторых: характер этот взывает к решительно новому пониманию всей свершившейся мистерии. Понять христианский импульс – значит, по Павлу, воссоздать его в личном опыте;79 очевидно, что с паствой здесь не могло обойтись без проблем; паству вполне устраивала коллективная вера в чужой и единоличный опыт. Беспокойные сигналы шубертовского «Скитальца» с этого момента – инспиративный факт европейской истории, заглушаемый в веках и ни на секунду не смолкающий; имеющий уши да слышит! Павел – первый европеец80 и воплощенное провозвестие самых независимых манифестаций европейской мысли – разрешает эллинскую «потенцию» в христианский гнозис; эллинство в нем спасено от вырождения в бесплодную рассудочность, открытую всем соблазнам восточного пандемониума, но спасено в нем и христианство, смогшее бы выродиться без ориентации на силу мыслительности в собственную противоположность.

Оно и вырождалось в усилиях оторвать себя от эллинской культуры. Павел предстает здесь как бы новым Моисеем, выводящим самый дух христианства из христианства же, которое всё решительнее принимало черты «Египта изнутри»; этой линии суждено было отныне долгое странствие, всё чаще в форме «инкогнито» или даже парадокса «неузнания себя», и эта парадоксальность музыкально вызвучивает судьбы ряда передовых душ европейской культуры: Юлиана-»отступника», Герберта из Орильяка, Фридриха II Гогенштауфена («христопродавца») и уже ближе к нам по времени – «язычника» Гёте, Ницше-»антихриста», вплоть до мощного, наконец, осознания себя в молодом Рудольфе Штейнере, редакторе Кюршнеровского «естественнонаучного Гёте» и авторе «Философии свободы».

Темным противообразом этого исхода оказались судьбы эллинства, не прокропленного христианским импульсом либо принявшего его вне павлианства. Уже к середине III века греческая мысль растерзана, как тело Диониса, вакхическими ощущениями восточной души; культурный портрет этого периода – вулканический фейерверк самых невероятных сочетаний и гибридных форм, трансформирующих греческую философию; имагинация Диониса, окруженного вакханками, ярко характеризует ситуацию восторга, переходящего в убийство. Восторг был восторгом ощущающей души, наткнувшейся на метрический лад души рассудочной как бы в стремлении уподобиться последней и затопившей её самое в дикой неумеренности рецепции. Паноптикум греческой мысли в этом отрезке истории – тягостное зрелище тропически-оранжерейных форм некоего ментального «промискуитета», наводняющего культурное пространство целой оравой мировоззрительных «бастардов», которым впоследствии историки постараются придать пристойный вид путем своеобразной гербаризации (в частности, через приставку «нео»). Не менее тягостное впечатление оставляет и противоположная сторона языческой философии, охраняющая себя от всяческих контактов и культивирующая пуризм, некий род жалкого «пира во время чумы», где былые яства платоновского симпосиона заменены крохами и объедками софистики, скепсиса и цинизма; типичная фигура этой псевдофилософии – Лукиан Самосатский, ритор, критик, эрудит, некое подобие Анатоля Франса, оскаливающегося из второго века вольтерьянским смешком и холодом душевных пустот. Последний оплот внутренних «Афин», неоплатонизм, оказывается в то же время первой вехой их последующих странно транзитных судеб.

В неоплатонизме, словно в зажигательном стекле, сфокусирован, по существу, весь закатывающийся Гелиос греческой умозрительности; миг его жизни равен мигу её смерти, и миг этот есть грандиозная панорама прожитого, встающая в обратном просмотре. Неоплатонизм – чистейший ясновиденный сон о собственной прожитой жизни, откровение вспять, необыкновенно сосредоточенное прощание философии со своим некогда солнечным прошлым; таков он, по крайней мере, в удивительно чистых и всегда замкнутых в себе гармониях Плотина. Шагом дальше уже начиналась иллюзия; сон как бы силился выйти за рамки и продолжиться наяву; ослепительные картины прошлого преломлялись в обманной перспективе и переносились в настоящее; реальные там, здесь они тотчас же преображались в галлюцинации. Мгновение было прекраснейшим, и соблазн остановить его одерживал верх; остановленное мгновение выпадало из действительности, промаргивая действительную смерть. Остальное свершалось уже почти словами Блока:

Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим.

«Притворщик» – неоплатонизм, продолженный в учениках и эпигонах. Его бессмертная энтелехия была унесена импульсом творимой культуры, оплодотворяя мысль будущего: от Августина и ареопагитик до Шеллинга и Гегеля и дальше. В задержанном кадре истории оставался величественный призрак, утративший чувство времени и принимающий V век по Р. Х. за V век до Р. Х., как если бы между этим нумерическим тождеством не лежало «осевое время»,81 раскалывающее историю на «ветхую» и «новую» части. Роковой и трагический момент в судьбах Европы – образ этого царя, изнемогающего под тяжестью собственных даров (всего корпуса античной мысли) и не знающего, к чьим ногам их возложить. Рождественская звезда осталась незамеченной; дарами воспользовались «данайцы».

Победа «Иерусалим» в государственных масштабах, приведшая к распространению этих масштабов на сферу мысли, которой приходилось отныне выбирать между удобствами «благомыслия» и невзгодами «инакомыслия», не могла не сказаться хаосом повсеместных брожений и миграций духовной жизни; едва ли в какое-либо другое время пространство культуры оказывалось столь перенаселенным самыми различными и невероятными формами духосмесительства как в описываемый период первых веков христианства. Репрессии сверху провоцировали разгон энергий снизу; в проскрипционные списки попадала прежде всего космически-оккультная оптика, причем церковь с высоты своей государственной занятости, казалось бы, и не думала утруждать себя различием нюансов и «делающих музыку тонов»; в общую яму ересей сваливалось всё, что так или иначе не совпадало с «постановлениями»; гнозис христианский и иудейский, герметизм всех сортов, стоицизм и платонизм, эпикуреизм и манихейство, не говоря уже о бесчисленных «точках зрения» внутри самого церковного круга, объединялись братской могилой и тут же воскресали, словно оборотни, в новых и подчас неузнаваемых обличиях. «Синкретизм» снизу, пугающий воображение историка, был на деле зеркальным отражением верхнего «синкретизма» церковного сознания, довольствующегося простейшим и юридически вполне надежным принципом деления на «наших» и «не наших». Миграция мысли постепенно перерастала в эмиграцию; мы впервые присутствуем при удивительном событии «утечки интеллекта», вызванном государственно-полицейскими санкциями, – запомним и это, чреватое такой будущностью, новаторское изобретение. Пути эмиграции вели на Восток; Восток, из материнского лона которого вмешательством формообразующих аполлонических сил был вызван некогда к жизни эллинский гений, гостеприимно распахнул двери перед его византийски-ромейским двойником. В 489 году византийский император Зенон закрывает Эдесскую школу философов под предлогом распространения в ней несторианских ересей; школа в скором времени возрождается в Низибии. Спустя сорок лет, в 529 году Юстиниан – мы знаем уже – закрывает Афинскую школу; семеро последник неоплатоников, изгнанные из Афин, находят приют у персидского царя Хосрова Ануш-Равана и основывают в 533 году новую Академию на юге Ирана в городе Гондишапур, восточнее Сузы. Гондишапур – царская резиденция; здесь за два с половиной века до этого был распят Мани;82 отсюда же в ряде столетий координировалось последовательное истребление манихейского гнозиса. Эффект «утечки» превзошел ожидания; потребовались какие-нибудь десятилетия, чтобы трансплантация эллинизма на почву древнейшего зороастризма83 породила необыкновенно живучий вирус, чреватый исполинских размеров эпидемиологическим будущим. Наконец это удалось – взять Грецию «изнутри»; импульс походов Александра был импульсом распространения рассудочно-эллинского духа, исполненного утренней мощи; военный гений юного полководца расчищал путь универсально-духовному гению Аристотеля. Символично само участие Аристотеля в походах на Персию; лира Орфея, как бы перевоплощенная в силу аналитической мысли, еще раз и по-новому усмиряла «шевелящийся хаос» изживших себя атавизмов ощущающей души. Когда в удивительно симметричном склике времен Юлиан осуществит свой злосчастный персидский поход,84 цель его окажется столь же симметрично обратной. Усыхающая греческая рассудочность будет алкать корневой влаги мистериального опыта; но Персия не станет еще для нее «Каноссой» самоуничижения, напротив: источником, припав к которому она обрела бы силу вновь оттолкнуться к себе. Теперь уже источник притягивал окончательно; эдикт Юстиниана ознаменовал новый и последний поход на Персию и добровольную капитуляцию во всех смыслах. И снова это был поход Аристотеля, всего корпуса «аристотелианы», включая усердные труды комментаторов. Наставник и друг Александра на этот раз предложил свои услуги потомкам Дария.

Гондишапур,85 уже с III века обнаруживающий явные признаки «научного городка», в самом скором времени претендует на роль некой центральной точки в географии научных миграций; еще до обнаружения вкуса к делам философским это – крупнейший медицинский центр, настоящая Civitas hippocratica, включающая единственную в своем роде больницу («Бимаристан») с собственной аптекой и чем-то вроде «научно-исследовательского института». Здесь, по всей вероятности, следовало бы искать зачатки фармацевтики и парфюмерии; отсюда вырастает мировое значение шахмат; сахар, играющий столь выдающуюся роль в маго-мифическом лексиконе всего ближневосточного этоса, связан с Гондишапуром первым «сахарорафинадным заводом» 86. Гондишапур – перекресток влияний; уже к VI веку здесь налицо полный состав створенных в каком-то чудовищном синтезе элементов: зороастризма, христианства, неоплатонизма, буддизма и даосизма – настоящий двойник Александрии, но с каким противоположным заданием! Запад трижды просачивается в эту толкучку идей: через Антиохию и Византию в 363 году, через Эдессу в 489 году, через Афины в 529 году; если учесть, что каждая веха пути чрезвычайно осложнена транзитными метаморфозами «товара», то взору должна предстать колоссальная диалектика извращений целого паноптикума соперничающих друг с другом идей. Представим же себе некую гигантскую цепь химических реакций, начавшихся с неоплатонических судеб эллинизма и продолжающихся в судьбах современности; мысль Аристотеля уже в Плотине расколота на взаимоисключающие тенденции «монопсихизма» (одна душа на всех) и «индивидуализма»; соответственно двоится и сам неоплатонизм в александрийском и антиохийском исполнениях с Aristoteles platonisans в первом случае и деплатонизируемым, так сказать, Аристотелем во втором. Камнем преткновения послужило труднейшее место из третьей книги «О душе», устанавливающее различие между «деятельным разумом» (νου̃ς ποιητικος) и «страдательным разумом» (νου̃ς παθητικо́ς); нужно было выяснить, какой из этих «разумов» присущ человеку. Предполагалось: либо «деятельный разум» един для всех людей, которые «страдательно», так сказать, скопом в нем участвуют, либо он индивидуален, но и то: как замкнутая в себе «монада» или как «монада» универсальная (сопричастная всему); жесточайшая борьба этих трех тенденций (по существу, лишь двух, так как варианты второй не таили в себе неразрешимого диссонанса) разгорелась в веках, слагая контрапункт становления европейской духовности – с наукой в функции «генерал-баса». Путь первый усилиями сирийских комментаторов – от Александра Афродизийского и Фемистия – вел в Гондишапур, и оттуда через Багдад и Кордову обратно в Европу, расцветая в латинском аверроизме и пышно плодонося в «рационализме» и «эмпиризме» позднейших времен 87. Второй путь в первом варианте ожил в воззрениях Бруно и Лейбница, а во втором варианте, выпрямляясь в системах великих доминиканцев XIII века, высвечивал огромное будущее возможностями гётеанизма и уже дальнейшей жизни его в антропософской духовной науке. Прослеживать перипетии первого пути и значит иметь дело с «кухней ведьм» возобладавшей сегодня рационалистической научности; представим себе некий нарастающий ком самых разноликих идей: Аристотель, прочитанный на сирийский лад в настроении «монопсихизма» и облепляемый со всех сторон чем угодно, от сухой рассудочности до церемониальной магии; последним наростом оказался арабизм – потрясающий миг, когда, налетев на риф ислама, ком разбился вдребезги, впиваясь осколками в только что пробуждающуюся Европу!

Гондишапур – переводческий центр. Ко второй половине седьмого века с ассимиляцией сассанидской империи арабами трансформируется в арабизм и гностическая мудрость Гондишапура. Творения «Философа» («тысячекнижие») переводятся на арабский язык с… сирийского. Диалектика исторических судеб перипатетизма – сущий бред, «a tale told by an idiot»;88 филологическая безвкусица ее напоминает просветительские курьезы битнеровской «Библиотеки для самообразования» начала века, где стихотворения Пушкина и Лермонтова преподносились в русских переводах немецких переводов с оригинала. Просвещенная Европа XIII века знакомилась с переводами Аверроэса по латинскому переводу еврейского перевода комментария к арабскому переводу сирийского перевода греческого текста. Если теперь мы вспомним вслед за В. фон Гумбольдтом, что, говоря о разных языках, следует иметь в виду не различные обозначения одного и того же предмета, а различные ви́дения его, то нам будет в самый раз надолго проститься в этом отрезке истории с греческим Аристотелем, уподобив его таинственному ножу без рукоятки и с отсутствующим лезвием 89. До каких курьезов могло доходить различие ви́дений, явствует интерпретация Аверроэсом двух непонятных слов «трагедия» и «комедия» в «Поэтике» Аристотеля; трагедия оказывалась искусством восхваления, а комедия искусством порицания, великолепными примерами чему изобилуют, по мнению комментатора, страницы Корана 90.

Механизм этого рокового скрещивания91 – нелегкая задача для историка. Случайности должны быть исключены; во всяком случае рецепция арабами именно Аристотеля удовлетворительно объясняется рядом предпосылок, в частности, сильными перипатетическими тенденциями неоплатонизма92 и господством аристотелевской философии в Эдесской школе (отсюда, как мы знаем, и произошла «утечка» в Низибию и Гондишапур). Сирийцы играли при этом активнейшую роль «маклеров»; создавалось даже впечатление некой непрерывности процесса под прикрытием, казалось бы, чисто географических перемен. Характерно, что еще до возникновения ислама арабский полуостров был буквально наводнен несторианскими врачами, в подавляющем большинстве выпускниками Гондишапура,93 так что с внешней стороны рецепция готовилась довольно тщательным образом. Вопрос упирается во «внутреннюю» возможность ее. Следует, прежде всего, уяснить себе специфику «партнеров». Эллинская философия уже охарактеризована нами вкратце; второе поколение Александрийской школы, удивляющее рафинированной выделкой нюансов и умением выжать из термина мир, представлено одними комментаторами и эпигонами; действительность этой мысли – действительность выдоха, неспособного на последующий вдох. Храм оказался пуст; вся тоска Юлиана по языческим богам была тоской по утраченному опыту; богам Греции после выступления Павла в Афинском ареопаге (Деяния, 17, 19-4) оставалось одно: склониться перед жертвенником «неведомому Богу» либо пребыть идолами. Оптика неоплатонизма отразила второе; послеобраз был принят за реальность, а сама реальность подверглась яростным нападкам.

Если арабы могли иметь к чему-нибудь отношение, то в первую очередь и решительным образом не к этому. Тем поразительнее выглядит свершившийся псевдосинтез. Придется учесть, что, говоря об арабском эллинизме, имеют в виду не чисто этническую сторону вопроса, но скорее культурно-социальную. Трансплантация Аристотеля на Восток началась с сирийских христиан и персов; другое дело, что политическая гегемония арабов во всем регионе Малой Азии придавала этой пересадке имманентный характер, впрочем, не всегда и не без натяжек, если учесть долгую оппозицию между крайним духом ислама и отдельными просветительскими тенденциями халифатов, в частности, династии Абассидов, воцарившейся с 750 года и ознаменовавшей внутренний реванш политически побежденной Персии, а вместе с тем и пышный расцвет арабского перипатетизма. Нужно представить себе чисто природные задатки острого мышления при отсутствующем мышлении, с одной стороны, и чувственную склонность к фантастике, с другой; эксегетическое поле ислама, блокирующее потенции мышления в скудных тавтологиях и догматических запретах, провоцировало своеобразную сублимацию вниз мыслительности, которая мощно изживалась в чувственной фантастике, сообщая ей небывалое качество абстрактности. Современному сознанию, по-видимому, легче будет справиться с этим парадоксом, если оно попытается представить себе его в терминах фрейдизма наизнанку. Именно: сублимируется не чувственность, очищаясь до «высших материй», а мысль, изощряясь в головокружительных утончениях чувственного праксиса; здесь, на наш взгляд, и следовало бы искать более сокровенный пласт различия между западной scientia sexualis и восточной ars erotica, этими двумя распавшимися половинками платоновской τά τού καλου̃ ερωτικά 94. Говоря в топорно фрейдистском смысле: нужно представить себе не libido, скажем, Расина в процессе возгонки до автора «Федры», а решительно обратную картину, где сублимации в libido подлежат собственно авторские потенции еще не написанной «Федры». Этот причудливый гибрид отвлеченной фантастичности в веках поражал воображение европейцев, проникая в европейское сознание образом сказочного превосходства. «Философия» арабов к моменту рецепции аристотелианства гораздо адекватнее выявлялась в феномене волшебных сказок, чем в скучных толкованиях мотекаллеминов и мотазилитов; достаточно обратить внимание на корпус и морфологическую структуру «Тысячи и одной ночи», чтобы воочию убедиться в парадоксальности отмеченного восприятия. Что поражает здесь больше всего, так это именно острота отвлеченной мысли, как бы очутившейся не у дел в научном смысле и всецело отдавшей себя чувственно-фантастическим конкретизациям; западным аналогом этой остроты окажутся, скорее всего, схоластические «суммы» или, скажем, логические лабиринты Ars Lulliana. Я хочу сказать, что если применить к «Тысяче и одной ночи» метод феноменологической редукции и, следовательно, убрать в скобки весь гигантский оранжерейник распоясавшейся фантазии, то взору предстанет некая чистая потенция мыслительности, как бы кантовское a priori рассудка, синтезирующее in optima forma не физико-математические данные, а некую дурную бесконечность «кейфа». Любопытно отметить, что та же редукция, в несколько ином ракурсе, обнаружит абсолютно неметафизическую подоплеку самого механизма фантазии; «мораль» чудес совпадет с элементарнейшей прагматикой правил жизненного преуспеяния.

Аналогия с Кантом может быть продолжена. Вспомним кантовскую характеристику познавательного механизма. Мысли без созерцаний пусты, созерцания без мыслей слепы. Знание – синтез того и другого: некая пустослепота или слепопустота. Но для того чтобы синтез стал возможным, требуется вмешательство трансцендентальной «сводницы» sui generis, каковой и оказывается у Канта «схема». Схема, или метод изображения понятий в образах, двояка: с одной стороны она пуста, т. е. интеллектуальна, с другой стороны слепа, т. е. чувственна; эта гермафродитичность и обеспечивает возможность подведения слепого чувственного созерцания под пустую рассудочную форму. Феномен образования арабского перипатетизма до удивительного напоминает эту интеллектуальную игрушку. Эллинская мысль, утратившая силу созерцательности, была пуста, арабская созерцательность, растворившая в себе мыслительную потенцию, слепа. Роль схемы взяли на себя сирийско-персидские посредники; в них, с одной стороны, рассудок столкнут с неадекватным созерцанием (таковы, в частности, маго-мифические философемы поздних неоплатоников, Ямвлиха или Максима, где аристотелевские понятия прохвачены явной амальгамой египетского гнозиса), и в них же, с другой стороны, слепая чувственность ориентирована на силу рациональности. Оттого, слывущие на Западе экзотическими «фантастами», повернуты они к «ближнему» Востоку просветительской маской «врачей» 95. Схема оказывалась на редкость удачной: Гондишапур синтезировал «Афины» с «Багдадом», а от «сирийского» Аристотеля до «арабского» было уже рукой подать. Сказки Шехерезады продолжались – на этот раз в форме философских и научных трактатов; подоплека оставалась всё той же, и подоплекой была хитрость: там заговорить царя, дабы выиграть время, здесь заговорить разум, дабы время опередить.

  82  Городские ворота, к которым было прибито его тело, вернее, содранная кожа, набитая сеном, сохранили в веках название Врата Мани. F. C. Burkitt, The Religion of the Manichees, N.Y., 1978, p. 5.

 85  Крайняя скудность источников – после опустошительных походов Тимура на Ближний Восток в XIV веке – определяет почти маргинальный характер этой темы в официальной историографии. Тем символичнее разыгрываются её действительные судьбы: уничтожение «документов» в целях полного incognito. Из доступных мне работ, кроме многочисленных указаний в лекциях Рудольфа Штейнера, см. S. von Gleich, Geistesgeschichtliche Entwicklungslinien im Hinblick auf den Impuls von Gondischapur, Stuttgart, 1966. H. Schöffler, Die Akademie von Gondischapur. Aristoteles auf dem Wege in den Orient, Stuttgart, 1980.

89 Шпенглеру пришлось с особым удовольствием отметить этот играющий ему на руку факт: «Следовало бы написать однажды историю „трех Аристотелей“, греческого, арабского и готического, не имеющих между собой ни одного общего понятия, ни одной общей мысли». O. Spengler, Der Untergang des Abendlandes, Bd. 2, München, 1924, S. 67.

  

Категория: Мои файлы | Добавил: etnolado
Просмотров: 1442 | Загрузок: 0 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0 |
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа

Поиск

Друзья сайта

Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0


Copyright MyCorp © 2024